Анатолий Ливри - Ecce homo[рассказы]
Струна взорвала ночь. Фаланга лязгнула и, перенимая пирриховый ритм, качнулась в сторону набегающей чёрной лавины…»
— Что?! Что вы пишите, Уруссов?! Ну–ка, ну–ка! Дайте–ка сюда! — подскочил к Толичке Капернаумов, протянувши к картонке свой шарнирный щупалец и упёрши в Толичку взор истерических студенистых глаз.
Толичка провёл ладонью по лицу сверху вниз, словно не сразу сообразил, где он. Стёр с обеих щёк влажные борозды. С изумлением подвигал пальцами: рука пылала, причём тыльная сторона ладони была жаркой неимоверно, точно кто–то мгновение назад снял с неё свою огненную длань.
Первым делом Толичка воровски огляделся, спрятал картонку в карман — она пришлась впору, как если бы её вырезал Толичкин портной; затем посмотрел поверх контр–адмиральского черепа, обтянутого лунной, — пегой с кратерами, — кожей, вложил паркеров наконечник в ножны и отошёл от Капернаумова, будто перед ним стоял не человек, а дубовый ствол.
Щелкунчик гукнул в последний раз и пропал. Ипполит отвалился от негодующего рояля. Давешняя девица подскочила к нему на своих кривых ногах, и троцкист, заполучивши своё тёплое пиво, присосался к жестянке рдеющим ртом.
В это мгновение индус вцепился в часы переводчицы, сдвинул набекрень чалму, — отчего она размоталась и шмат черно–жёлтой ткани упал в гору ореховой скорлупы, произведши с ней то же, что и Посейдон с киклядской скалой, — и, обведя мутным взором толпу, завопил: «Сы–ы–ыланс!»
— Минута молчания в память жертв Нью — Йоркского теракта! — подхватил Сомбревиль.
— Тихо! — тявкнула Терситова и поворотила все свои три бородавки в сторону Шабашкиной, которая живо сжевала сливу, плюнула косточку вместе со слюной в кулак, стёрши при этом с груди ужасную белую каплю, и замерла — только шевелилась беззвучно на её подбородке ореховая шелуха.
Игорёк по–французски не понимал, а потому ухватил Кашеварова за ковбойскую пряжку и полюбопытствовал у козлобородого: «Чевой–то они?…» Он не успел договорить, а контр–адмирал колыхнулся синим пузом и гаркнул, сделавши равнение на индуса — «Молчатьссссс!» Игорёк рыгнул от испуга и застыл, расставивши локти и прижавшись задом к бедру Кашеварова. Юрьевец вцепился в свою бородку всей пятернёй и принялся вытряхивать из неё хлебные крошки. Б. О. застегнул пуговицу на солнечном сплетении и встал смирно. Д’Эстерваль с поразительной точностью воспроизвёл кротиную гримасу Сомбревиля и обездвижился, вперивши в него свой благоговейный взор, с коим могла поспорить лишь немая преданность князей Кичильбаевых, так крепко прилипших друг к другу, что ежели посмотреть на них с тыла (что Толичка и не замедлил сделать), были похожи на растолстевших сиамских Диоскуров.
Внезапно, посреди гробовой тишины, из Толичкиного кармана — до того разбухшего, что, казалось, он носил в своём правом бедре пятимесячный плод, пропела Сольвейг. Толичка извлёк телефон, посмотрел на голубой экран и прочёл, а ещё до того, как прочёл — почувствовал — «Катерина», — а ещё до того как почувствовал — нажал подушечкой указательного пальца (той самой!) на голубую кнопку, тотчас произнесши: «Привет, моя любовь!» И не глядя на перекошенные от праведного негодования ряхи фуршетчиков (— Как он смеет не молчать в минуту молчания! То есть я хотел сказать… гум… гум… — заурчал Капернаумов. — Уруссов фашист! — прошипела Шабашкина Шмидту), воркуя, двинулся прочь и, отвесивши звенящего тумака стеклянной двери, остановился за ней в виду всей компании.
Ведь Толичке предстояло поведать многое, например, о том, как прошлой ночью вырисовывал он губами — точно художницкой кистью — на бархатной коже Катерины лилии со всеми их ионическими завитками: одну — вкруг овального пупа (акушер Катерининой матери перед сменой брал Евклидовы уроки), куда подчас проваливался вёрткий Толичкин язык, вторую — с правого, третью — с левого края танцующего живота; как, не переставая гладить дрожащий холст, Толичкины губы достигали грудей — идеальной Праксителевой формы — и принимались расписывать их лозами (в это мгновение ниже происходил жаркий контакт!); как, словно цепляясь за ветви, забирался он в невообразимую высь и припадал стонущими устами к тому месту на шее, где обычно проходит лезвие гильотины, если, конечно, палача не утомили нервные клиенты.
Губы чандалы шевельнулись. Тотчас Шабашкина сжала коленями Мифы народов мира, ухватила чёрную сливу, вставила её себе в рот и, подошедши к тюльпану, вытерла пальцы о его лепестки. Козлобородый с Кашеваровым проволокли через холл ящик пива с пьяненьким Игорьком, уводя в своем кильватере полдюжины Сорбонновских самок. Прошествовал Капернаумов под руку с Терситовой, злорадно глядючи на Толичку и дребезжа четырьмя жёлтыми брелоками от «Феррари» — все черноногие мустанги были без передних бабок. Выскочил свирепый Сомбревиль, вздрогнул от Толичкиного вкрадчивого смеха и, пожертвовавши де Виля Шабашкиной, пошёл чеканить шаг, держа неимоверно прямо свою зелёную спину.
— Атанде! — заголосил ему вслед д’Эстерваль.
— Как вы смели мне сказать атанде? — оборвал его министр, скрививши рот.
— Господин министр, я сказал… — страшным шёпотом прокричал предводитель славистов и малиновой ладошкой взялся за нагрудный карман, откуда лоснящаяся свиная кость показывала свой лохматый, со срезанным скальпом хрящ.
Толичка завершил откровения, погладил тотчас побледневший экран. Холл молчал. Толичка посмотрел сквозь стекло, туда, где Электра и де Виль с родительской нежностью сворачивали индусу чалму, причём Шабашкина встала на цыпочки, извлекши из туфель свои розовые мясистые пятки. Толичка спрятал телефон. Пересёк холл.
У самых ворот двое негров перекидывались с Кашеваровым сапогом козлобородого, а запыхавшийся, весь покрытый бисером пота Капернаумов, бегал за ним, рыча и закусивши галстук. Владелец сапога сидел здесь же, и шевеля опухшими нечистыми пальцами правой ноги, сморкался в марлю. Игорёк, подставивши неоновому свету кожаную ляжку, лежал рядом, на полу, засунувши трубочку, словно градусник, себе под мышку и положивши скулу (давно утерявшую свою голубиную окраску) на вмятину в пивной банке.
Толичка переступил через порог, лишь сейчас почувствовал, как он голоден («Поймал! Поймал! Га–га–га!», — заорал за его спиной Капернаумов), поглядел на президентскую гвардию, которая, искрясь рукоятками тупых палашей, трусила по бульвару в сторону Элизейского дворца на раскормленных клячах, и тени от хвостов, точно призраки, резвились на сером асфальте.
Чубарый сотник университетских чёрных пустил вслед лошадиным задам свирепого «Аллах акбара», погладил свой Сальвадоро — Далиев ус, замотал за ухо оселедец, заприметил «Боинг», казалось, висевший прямо над чердаком, предоставивши солнцу малевать полумесяцы у себя на брюхе, оскалил жёлтую изгородь зубов и прохрипел ещё раскатистей: «Аллах акбар!»
Ницца, январь 2005
ШУТКА ПИЛАТА
Солнце крепко, как Ахилл, утвердилось над золотыми воротами кольчужнохребетного храма и разливало по Тиропону свой убойный жар. Воздух плавился перед глазами, будто уже наступило время Шарава. Фиолетовая дымка напрочь скрыла стену Езекии и по–гадючьи подбиралась к дворцу. Сады, мосты, вереницы домов замерли, словно вдавленные в землю небесным огнём. Город мира был мёртв.
— Ха–ха–ха-ха–ха! — Доносилось из–за крытой колоннады. — Го–го–го-го–го! — Ещё пуще надрывался баритон, вырывался на мраморную площадку, ударялся о низкий медный лоб кесаря, вычеканенного на колоссальном щите и вдоль ступеней, по многоцветному ковру роз, соскальзывал к подножью дворца. В этом хохоте слышалось нечто странное, пугающее, так что два солдата — германец и сицилиец, ошарашено косились друг на друга. Первый, бывший вор, кривил лицо, скалил на Тиберия гнилые зубы; аргигентец тёр плечом дельтообразный шрам на скуле — но оба думали, как бы поскорее убраться подальше от разгулявшегося в такую рань прокуратора. Да и то сказать, никогда не случалось такого с Пилатом ни в Кесарии, ни в Риме, ни тем более здесь, в Иршалайме.
— Ха–ха–ха-ха–ха! Га–га–а-а! — Выл от хохота атлет лет сорока, в пурпурной тоге, под которой сотрясалась волосатая грудь. Пальцы его ног шевелились, словно силились по–обезьяньи ухватить с пола гроздь винограда и засунуть её в острозубый смеющийся рот. — Ха–ха! — раскачивался он в низком кресле, вцепившись ручищами в гривы львов на подлокотниках. — Хе! Да–а–а-д! Клавдия! Теперь–то я знаю, что значит любить! — заорал он так, что за колоннами вздрогнули и плеснули бирюзовыми брызгами наконечники копий.
Против Пилата, на полу, подобравши под себя ноги, все в свежих рубцах, и обвивши их голыми руками, сидела длинноволосая красавица с жемчугами в мочках ушей и, оскаливши клыки, вторила прокуратору. Строгие черты лица Клавдии, по которым сразу распознаешь Идийских потомков Афродиты, сейчас были искаженны смехом. Её взор скользил поверх толстенной глыбы мрамора песочного цвета, перебегал с горы винограда на блюдо с мёдом и бараниной, на лемносскую вазу, а оттуда — на кувшин и чаши с вином, местным, прошлогоднего урожая, но уже таким тяжёлым на вкус. В чашах плавали виноградины, подчас показывая то запрещённое Левитами рыльце, то пегое упитанное брюхо.